Сам пристав Федор Степаныч Амбреев, заядлый пьяница, ерник, сидит в притоне для так называемой местной знати, тянет портвейн, принимает доклады десятских, сотских, стражников, иногда взберется при посторонней помощи в седло и беременной коровой проскачет по улице.
– Эй, сторонись! Пади! Начальство мчится!!
Вот из-за темного угла опоясала его по мягкой, как пирог, спинище метко брошенная палка. Но он и не почувствовал.
– Его, дьявола, из пулемета жигануть... А палка ему, как слону – дробина.
– Постой, постой! Квит-на-квит скоро сделаем...
– Эй, боров!.. Долго тиранить хрещеных будешь?!
Но пулеметов у рабочих нет, нет ни пороху, ни ружей; давным-давно все было отобрано, и внезапные обыски повторялись очень часто.
А приставу весело: портвейны, коньяки, шипучка. «И-эх!.. Разлебедушка моя... Пей, гуляй, веселись!.. Денег у Прошки много...»
– Вашескородие! – догоняет его стражник. – Что прикажете делать с убитым? Кузнец Степан Петров... Горло перерезано...
– Жив?
– Так что померши... Голова напрочь.
– Кто убил? Сыскать! Привести!.. Я вам, мерзавцы!.. Я вам!!!
Ухая и кой-как держась в седле, хранимый случаем, он приезжает сквозь осеннюю тьму к голубому своему домику, стучит нагайкой в раму:
– Надюша!.. Встречай...
Из окошка в сад вымахнул запоздалый – с усиками, в брючках – местный франт, отворилась парадная дверь, сияющая, хмельная Наденька кинулась приставу на шею.
– Ах, Федюнчик!.. А я все одна да одна... – И чмоки обцелованных франтом губ щекочут разомлевшее сердце пристава.
Понедельник. Шесть часов утра. Гудят заводские гудки. В доме еще все спит. Прохор Петрович вскакивает в своем домашнем кабинете быстро, сразу, откупоривает квас и залпом выпивает целую бутылку. Наскоро, небрежно умывается, мимоходом вскидывает взгляд на большой в серебряном окладе дедов образ Богородицы, надо бы для душевного покоя перекреститься – лень, берет походную торбу с едой и выходит чрез кухню на черный двор. Дворник Нилыч кормит сидящего на цепи Барбоса. Дворничиха тащит в свинарник месиво. Утки жрут в корыте корм, переругиваясь друг с другом.
Прохор вскочил в двухколесный шарабан, положил возле себя ружье и выехал на лесопилку. До лесопилки добрых три версты.
Утро прозрачное, тихое. Природа бодрствовала. Перепархивая стайками, дрозды оклевывали янтарь поспевающей рябины. Роса окропила травы, листы и хвои деревьев. Легковейная пыль на дороге от ночной прохлады огрузла, колеса бегут легко, грудь Прохора дышит всласть, глубоко и жадно. Опьяненная кислородом кровь бьет в мозг, в плечи, в кисти рук. Сладость предстоящего труда охватывает все его тело. Но мысль пока отдыхает в праздной лени: кругом так хорошо. Созданная им дорога пряма, лес по сторонам богат и строен. Каждый сук, каждый пень Прохор превратит в деньги, в звяк драгоценного металла.
И вдруг посмотрела на него морда зверя, внезапно всплыл в подсознании его любимец волк. Он дышал хозяину в лицо, из пасти пахло кровью, текла слюна. Острые, отточенные клыки с кривым захватом блистали холодной белизной.
– Уйди, черт! – сказал Прохор, и видение исчезло. Он улыбнулся, не без гордости подумал: да, да, он, в сущности, тоже двуногий волк с звериными клыками, с мертвой хваткой, гениальностью смелого дельца.
«Ну, что ж... Пусть меня считают волком, зверем, аспидом... – думал он. – Плевать! Они оценивают мои дела снизу, я – с башни. У них мораль червей, у меня крылья орла. Мораль для дельца – слюнтяйство. Творчество – огонь, а мораль – вода. Либо созидать, либо философствовать. Загублю жизнь в дело, оставлю потомству плоды рук своих и вот, может быть, тогда буду замаливать грехи, уйду в пустыню, облекусь во власяницу, во вретище и концы дней проведу на столпе, как подвижник. Там буду стоять, бить кулаком в грудь, каяться, пока не свалюсь и не ударюсь затылком в доски гроба». Он хлестнул коня вожжой и въехал на рысях в ворота лесопилки.
Еще издали завидев хозяина, рабочие засуетились. Штабеля досок росли, при помощи медведок подкатывались бревна, их подхватывали железные пальцы-храпы и волокли по наклону вверх. Сталь вправленных в рамы хищных пил с змеиным шипеньем мерно резала бревна на пласты, как репу. Желтоватый снег опилок густо порошил, навевая внизу сугроб. Пыльный воздух пропах смолой: с непривыку могла разболеться голова. Рабочие деловито покрикивали, козлами прыгали чрез бревна, с шумом швыряли доски, пытаясь выслужиться перед хозяином.
– Честь имею заявить, Прохор Петрович, что на заводе все благополучно, – выстроился пред Прохором заведующий из местных крестьян, старик Лукин.
Рабочие сразу примолкли, умерили темп работы, стали прислушиваться, какую речь поведет Лукин.
– Народ весь на местах?
– Так точно, весь.
– Ну?
– Больше ничего-с. – Лукин замялся, снял картуз, робким взглядом проверял настроение хозяина. – Еще вот что, Прохор Петрович... Насмелюсь доложить... Отойдем-ка в сторонку...
– Что, прибавка?
– Так точно... Поговаривают.
– Поговаривают! – вспылил Прохор. – А ты молчи, старый дурак, молчи!
Лукин опустил глаза, слегка прикашлянул и не знал, что делать с картузом: надеть – боялся.
– Покличь машиниста...
– Есть, – обрадовался старик Лукин и побежал вприпрыжку.
В десять ртов закричали, стараясь заглушить звяк пил и стон насмерть раздираемых деревьев:
– Машинист! Эй, машинист! Иван Назарыч! Хозяин требовает!
Черный, грязный, просаленный, вылез машинист. Он – маленький, толстоголовый, щека завязана тряпкой. Хозяин крепко взял его за плечо и подвел к сложенным доскам. На колышке жестянка с надписью: «Штабель № 32, 250 штук, 3 с. x 2 1/2 дюйма». Потом вынул костяной складной аршин и, проходя вдоль штабеля, стал мерить толщину досок. Доски были недопустимо разных размеров.