Протасов очнулся, провел по вспотевшему лбу рукой. Печка ярко топилась. За стеной слышались всхлипы, рыдания. Священник выразительным тенором певуче возглашал:
– Многомилостиве Господи, услыши нас, молящихся о страждущем рабе твоем Петре...
«Почему – о Петре, ведь старца Назарием звать? – подумал Протасов, встал из гроба своего и на цыпочках подошел к неплотно прикрытой двери. Поводил глазами во все стороны. Был трепетный свет и волны голубого ладана. Народ стоял на коленях со свечами. Желтела риза, звякала кадильница. Дымки ладана, взмахи кадила, взоры толпы летели к ложу болящего. Смуглый, черноволосый, большебородый старец полулежал на кровати, опершись спиною и локтями о подушки. Он в белой рубахе, в руке зажженная свеча. Большие бровастые глаза широко открыты в пространство, навстречу дымкам, кланяющимся огонькам и вздохам; по втянутым желтым щекам – слезы.
Пред священником на маленьком, в белой скатерти, столе большая глиняная чаша, до краев набитая зерном, горящая свеча и два стакашка с вином и елеем. А по бокам чаши воткнуты в зерно семь маленьких палочек, концы их обмотаны ватой. Священник взял одну палочку, обмакнул в елей, помазал болящему чело, взял другую, помазал ему грудь.
Протасов тихонько отошел от двери с каким-то горьким чувством. Все это показалось ему ненужной комедией, дешевым театром.
– Чепуха, чепуха, чепуха! – стал он бегать по комнате, то затыкая уши пальцами, то встряхивая горячими руками, как курица крыльями.
Озноб не прекращался. Ныли кости. В ушах гул, звон.
В тяжелом душевном раздвоении, которое началось вот здесь, у ложа умирающего старца, болезненное сознание Протасова то цеплялось за ускользающую почву видимой реальности, за веру в себя, в стойкий свой рационализм, то, усомнившись во всем этом, по уши погрязало в противной ему мистике, в нелепом сентиментализме. И вдруг он остро, словно ножом по сердцу, ощутил в себе смертельную болезнь: не досадную простуду, подхваченную им в дороге, а удостоверенный врачами неизлечимый рак, который в полгода свалил его, как падаль, в яму.
– А я думал, что только начинаю жить... Нина, Нина!.. Первая настоящая любовь моя... Ни Бог, ни сатана, ни даже ты, Нина, теперь не в силах спасти меня...
И снова, с отчаяньем:
– Чепуха, чепуха!.. Никакого рака. Чушь! Этот Апперцепциус ничего не смыслит.
Зеркало. Остановился. Поднес к лицу карманный электрический фонарик. Из полумрака глянул на него умными черными глазами скуластый, монгольского типа, человек. Глянул, напыжился и вдруг загрустил глазами.
– Ну что, брат Протасов, болен?
– «Болен», – жалостно ответило зеркало.
– Рак, кажется?
– «Рак», – ответило зеркало.
– Что ж, умрем, Протасов?
– «Умрем», – дрогнув бровью, ответил в зеркале монгольского типа человек.
Протасов горестно покивал зеркалу и подавленным шепотом продекламировал пришедшую ему на память песню Беранже:
Ты отцветешь, подруга дорогая,
Ты отцветешь – твой верный друг умрет...
Ноги его, омертвев, задрожали. Он присел на кровать, уткнулся лицом в подушку и, сухо перхая, заплакал.
За стеной, вторя ему, как эхо, шумели вздохи, всхлипы.
Около полуночи в кабинете Прохора Петровича началась перебранка и стук переставляемой мебели.
Без подрясника, в штанах и беспоясой черной рубахе, огромный дьякон подбоченившись стоял среди кабинета, захмелевшим взором глядел на Прохора. В кабинете жарко, как в бане, дьякон взмок, косматые волосы растрепались, прилипли ко лбу.
– Хоть ты и благодетель мой, а дурак, дурак, дурак, – как петух на зерно, потряхивал головой дьякон. – Кто женщину избил, барыню? Ты, дурак. Кто духовную особу заушил? Ты, дурак.
– Молчи, осел святой, бегемот дьяволов! – шершавым, в зазубринах голосом говорит Прохор, сидя по-турецки у камина на ковре, и тянется к бутылке.
– А кто меня святым ослом-то сделал? Ты, дурак. Я для кузнецкого цеха рожден!.. И батька мой кузнец! А ты прохвостина... Ирод, царь иудейский! Вот ты кто.
– Молчи, молчи, – пьет водку Прохор. – Ты, орясина, забыл, то я буйный? Вот вскочу, искусаю всего, уши отгрызу тебе.
– Попробуй... Я тебя научу, как сумасшедшим быть. Я не Рецептов твой. Я сразу вылечу. Сразу в ум войдешь. – Пальцы дьякона играют, а страшные, как у черкеса, глаза, поблескивая белками, угрожающе вращаются. – Притворщик, черт. Насильник!
Прохор в бешенстве вскакивает, замахивается на дьякона бутылкой, но вдруг, исказившись в лице, валится на колени, опрокидывается на спину, грудью вверх, и, опираясь локтями в пол, шипит:
– Ибрагим... Ибрагим...
– Ах, я Ибрагим, по-твоему?! – И дьякон, скакнув к нему, хватает его за шиворот и, как собаку, бросает в угол. – Говори, кто я? Ибрагим или дьякон? Говори, паршивый черт! – медвежьей ступью лезет к нему пьяный Ферапонт, сжимая кулаки. – Будешь заговариваться, сукин ты сын? Будешь?!
Вобрав голову в плечи и не спуская с верзилы остановившихся глаз, онемевший Прохор, крадучись, бежит по стенке к телефону, опрокидывает по пути тумбу с канделябром, снимает трубку телефона, орет:
– Люди! Исправник!! Ибрагим-Оглы здесь!! – распахивает окно, кричит: – Казаки, стражники!
И от затрещины дьякона кубарем летит к камину. Дьякон – за ним.
– Убью! Не сумасшествуй!.. – гремит дьякон, хватая Прохора за бороду и с силой дергая ее вправо-влево. – Я те без микстуры вылечу... Узнавай скорей, сукин сын, кто я? Черкесец?! – и еще крепче крутит его бороду.
– Брось, Ферапошка!.. Больно! – вырывается Прохор и, вскочив, взмахивает над его головой грузным дубовым стулом.
– Ага! Узнал, пьяный дурак, узнал? – И дьякон, обороняясь, выкинул вперед обе руки. Но стул с силой опустился, и два пальца левой руки дьякона, хрустнув, вылетели из суставов. Не чувствуя боли, он вышиб из рук Прохора стул. Прохор, с налету ударив дьякона головой в грудь, как мельница, заработал кулаками. Дьякон, покряхтывая от крепких тумаков, сгреб Прохора в охапку. Прохор рванулся. Дьякон завопил: