Доктор, прощаясь, сказал:
– Порошок морфия. Порядочная доза. Восемнадцать часов будет спать. И – как рукой.
Гости ушли. Прохор Петрович, пробубнив: «Дурак... Мне не морфию, а водки нужно...» – распахнул окно, засунул два пальца в рот, очистил желудок. Вытер слезы. Взглянул на портрет Николая Второго. И вдруг показалось ему, что вместо царя на портрете Алтынов, питерский купец, обидчик. Он глядел на Прохора как живой и нахально подмигивал ему.
– Ну ты! Стерва! – крикнул Прохор. – Тьфу!!
Алтынов засмеялся с портрета, сгреб в горсть свою бороду и утерся ею.
Прохор, перекосив глаза, схватил самовар за ручку и с силой грохнул им в стену, в портрет. Самовар крякнул от боли и сплющился.
Оторопело вбежал Тихон. За камином повизгивали, шалили сумбурчики.
Нина вернулась домой заплаканная: в два часа ночи дьякон Ферапонт умер.
Нине предстояло много неприятностей: причина смерти дьякона – Прохор Громов. Ежели он стрелял в дьякона, будучи нормальным, его тотчас же надлежит арестовать как убийцу. Если же он был в припадке помешательства, его ответственность сводится к нулю. Домашний врач склонен считать Прохора Петровича почти здоровым, но продолжающим быть в длительном припадке белой горячки. Врач-психиатр Апперцепциус находил состояние души больного сильно затронутым: в больном чередуются резкие вспышки недуга с устойчивым и полным прояснением сознания. Больной, по его мнению, нуждается в постоянном медицинском наблюдении и строжайшем режиме.
Судебный же следователь (ему перепала крупная денежная взятка) пока что заткнул уши и закрыл глаза на дело с дьяконом. В зависимости от того, сколько будет дадено впоследствии, он, когда настанет время, рискуя карьерой и даже тюрьмой, может сделать так, что Прохор Петрович при всяких обстоятельствах будет признан помешанным.
Если бы Прохор Петрович оказался здоровым, Нине Яковлевне пришлось бы засыпать золотом судью, нового пристава, прокурора и кой-кого из властей губернских. Да, да. Гораздо выгоднее для Нины, чтоб Прохор действительно оказался сумасшедшим. Но желать этого бесчеловечно и преступно пред Богом.
Сознание Нины раскачивалось, как маятник, раздирая душу. Нине страшно жаль почившего дьякона и Манечку, которой она назначит пожизненную пенсию, жаль и убитого разбойниками Федора Степаныча, и даже осиротевшую Наденьку. Но превыше всех жаль ей незабвенного друга своего Андрея Андреевича Протасова.
Сжав побелевшие губы, она достает из бювара письмо неизвестного и, сотрясаясь мелкой дрожью, перечитывает:
...«Многоуважаемая Нина Яковлевна! Пишет неизвестный вам человек, некто присяжный поверенный, случайный спутник инженера Протасова. На станции Уфа он, больной, разбитый, был неожиданно арестован жандармским офицером. Мы оба так растерялись, что он не успел мне подсунуть, а я не сумел спрятать его маленький саквояж с письмами. Мы с Андреем Андреевичем провели совместно в вагоне трое суток и сдружились крепко. Наши взгляды и общественная деятельность совпадали. Необычайно светлый человек! При аресте он с разрешения жандарма передал мне ваш адрес. (Жандарм был настолько тактичен, что даже не поинтересовался прочесть его.) Сообщая вам об этом глубоко прискорбном событии, считаю своим долгом...» и т. д.
Нина хотела пройти в спальню к Верочке. Но ей все теперь стало чуждым.
– Ах, батюшка барин! – отечески журил своего хозяина, внутренне злясь на него, старый Тихон. – Вот патретик царский изволили расшибить... Ведь это ж сам ампиратор! Ну, патрет, конечно, наплевать, а вот самовара жаль.
– Иди спать, старик, – сказал тяжело дышавший, с неспокойными глазами Прохор. Злоба на Алтынова, на себя, на весь мир еще бушевала в нем. – Я это сдуру. Фантазия пришла...
– Дозвольте здесь мне прикорнуть. Вон там в уголке, у печки, шубенку брошу.
– Зачем? – И Прохор быстро составил рядом кресло и три стула. – Ложись вот здесь, старик. Да принеси-ка коньячку... Выпить хочется.
Тихон благодарно заморгал слезливыми глазами и проговорил:
– Коньячок в запрете-с... Никак нельзя.
У Прохора, оглушенного морфием, который все-таки успел всосаться в кровь, звенело в ушах, подергивало правый угол рта, голова тяжелела, просила отдыха. Он распахнул в сад окно, плотно закутался в теплый халат и сел под окном на стуле.
Вся в звездах молодая ночь бросала сверху свет и холод. Прохор поднял глаза к небу. Все блистало вверху. Золотая россыпь звезд густо опоясывала небо. Сквозь полуобнаженные ветви сада зеркально серебрился студеный серп месяца.
Прохору захотелось крыльев. Он желал умчаться ввысь от этих Алтыновых, сумасшедших домов, Ибрагимов-Оглы. Ему захотелось навсегда покинуть шар земной, эту горькую, как полынь, суету жизни. И, радуясь такому редкому, очистительному настроению души, он вспомнил все, что рассказывал ему о тайнах неба Шапошников, все, что он недавно прочел у Фламмариона. Он долго, мечтательно, как влюбленная дева, всматривался в спокойное мерцанье звезд. Фантастическая прекрасная Урания, облаченная в ризы из лунного света, грезилась застывшему в неподвижности Прохору, кивала ему с небесных кругов звездной головой, манила его туда, по ту сторону земли, за пределы видимого мира. «Сейчас... Телескоп. Надо сказать Тихону, чтоб телескоп... Сейчас, сейчас». Но морфий брал свое: голова наливалась свинцовым сном, благодатная тишина нежно обняла его, и Прохор Петрович потерял сознание.
– Подхватывай, ребята, аккуратней... Неси на кушетку, – командовал Тихон, закрывая окно. – Ишь холоду сколько напустил.