Вот Анфиса Петровна выпрямилась, сложила руки на груди и на всем народе, не спеша и гордо, будто несла на блюде всю красоту свою, двинулась к Прохору, как королева.
– Прохор Петрович, Христос воскрес!.. – обняла слегка и просто, от души, поцеловала. И тыща грудей в церкви выдохнула: «Ах!..» Прохор зарделся весь, застыл. Она взглянула на Петра Данилыча с насмешкой, повернулась и пошла из церкви вон.
Петр Данилыч сверкнул глазами, кулак сжался и разжался, текли тучи по лицу. Прохор облизнул украдкой губы – какая сладость! – и весь горел от обиды, стыда и счастья. И вся обедня проплыла над ним, как сон.
В задах же шипели, перешептывались. И этот шепот проползал вперед: «Убили Вахрамеюшку... Толста мошна-то... Откупятся». Петра Данилыча коробило, бросало в пот. Крякал и с такой злобой ударял, крестясь, в лоб, в плечи, что стало больно. Руки Марьи Кирилловны тряслись: не пасхальная служба – панихида.
«К худу, – шелестело в церкви. – К худу, к худу».
Не помнит Прохор, как очутился на дороге. Шли с отцом рядом, но по-черному. Заря была желтая, как в сентябре, и свежая пороша покрывала пухом землю.
– Народятся же такие дураки!.. Ужо умрет, возись тогда... Болван! Лупить надо. – Отец говорил жестко.
– Я его предупреждал – не послушался, – сказал Прохор; голос его стал тонким, детским.
– Мальчишка! Болван!
– Я догадываюсь, на что ты злишься.
– На что? – спросил отец и засопел.
– Я не виноват, что она похристосовалась со мной, а не с тобой, – сказал Прохор дрожащим голосом.
– Не виноват... петух виноват! – прохрипел Петр Данилыч.
– Отец, не будем говорить.
Верхушки берез были в инее. Розовели. С утренним хлопотливым криком веселые галки пронеслись.
Разговевшись, спали до полден. Ибрагим сидел в своей каморке, икал. Он объелся пасхой с куличом. Творожная пасха была его собственного изобретения. Чего-чего он только в нее не вбухал: черкеса мутило.
Когда в людскую вошел Прохор, Илья Сохатых охорашивался перед кривым зеркалом.
– К ней? – ядовито спросил Прохор.
– Так точно, Прохор Петрович, к ним-с. – Он захихикал по-козлиному, надел плюшевую шляпу. – До приятного! Визави-с! – и, пристукивая тросточкой, удалился.
– Ибрагим, – нерешительно сказал Прохор и сел, глубоко вздохнув.
– Знаю, – мрачно ответил Ибрагим.
– Ей-богу, я не виноват... Но только, Ибрагим, люблю... Понимаешь ли...
– Дурак, Прошка!
– Борюсь... Понимаю, что нехорошо.
– Тэбе Куприян брать нада, Нина... Дело делать... А эта – тьфу!
– Просто голова мутится, грязь. И противно и сладко, понимаешь. И мамашу жаль...
– Думал, джигит Прошка... О! К свиньям... Баба вэртит туда-сюда... Ишак, мальчишка! Боле ничего нэ скажу. Цх!
Прохор ушел огорченный.
«К черту! Что же это, на самом деле?.. К черту!» – говорил он сам себе, но за словами была пустота и красный в голове туман.
Избушка Вахрамеюшки как собачья конура; он валялся на соломе, охал.
В углу плакала старуха.
– Ну как? – спросил Прохор и, поискав – куда сесть, опустился на опрокинутую кадушку.
– Для праздничка... похристосовалась ловко, окаянная... пущенка-то... – шамкал дед. – Умру...
Вскоре пришел фельдшер, осмотрел.
– Поставьте на ноги старика, – сказал Прохор, – сотни рублей не пожалею.
– Трудно, – ответил тот. – Два ребра сломаны.
– Ой, умру, умру!..
Старуха завыла пуще, у Прохора затрясся подбородок, он ухватил бабку за плечи, нагнулся к уху.
– Бабушка, – и голос его задрожал, – ведь я и сам не виноват. Ну что ж, несчастье стряслось... Вот на, бабушка, пока. – Он положил ей в колени горсть серебра и вышел.
День был ясен, праздничен.
Прохор с Шапошниковым пошли к тайге. Выбрали обдутый ветром мшистый взлобок, развели костер, варили чай.
– Что же вы, Прохор, от сладости из дому ушли? Наверно, у вас – море разливанное...
– Так, тяжело стало... Я очень природу люблю... Весна.
Весна шла с неба. Солнце сбросило с себя ледяную кору и зажгло на своих гранях пламенные костры. Земля раскинулась во весь свой рост, подставила грудь солнцу и недвижимо ожидала часа своего, как под саваном заживо погребенный. Восстань, земля, проснись! Все жарче, все горячее костры; вот уж истлел кой-где белый саван, и солнце, как золотым плугом, не спеша, но упорно роет лучами снег. Еще немного – и потекут ручьи, еще-еще немного – пройдут реки, примчатся с крылатого юга птицы, последние клочья зимних косм схоронятся в глубокие овраги и там подохнут от солнцевых зорких глаз.
– Весна – вещь хорошая, – сказал Шапошников, закуривая от огонька трубку.
Весь простор заголубел. Нарядное село куталось в весенних испарениях, как в бане молодица, только крест над туманами сиял, а поверх туманов легко и весело летал во все концы праздничный трезвон.
– Ваша жизнь как весна, – сказал Шапошников.
– Я совсем не знаю жизни... Я ничего не знаю, а надо начинать. Научите.
Прохор стоял, скрестив на груди руки и обратив к селу задумчивое, грустное лицо.
Шапошников раскуделил бороду и покрутил в воздухе рукой, как бы раскачиваясь к длинной речи.
– Жизнь, – начал он, – то есть весь комплекс видимой и невидимой природы, явлений, свойств...
– Вот вы всегда мудро очень, мне и не понять...
В комнату вошла Анфиса, поискала глазами кого надо сердцу, не нашла и в нерешительности остановилась у дверей. Разговор враз смолк. «Про меня», – подумала Анфиса.
Марья Кирилловна протянула от самовара мужу налитый стакан. Пристав с женой переглянулись, отец Ипат уткнулся носом в тарелку с ветчиной.
– С светлым праздником, – сказала в пустоту Анфиса и собиралась незаметно ускользнуть, но в это время, глотнув двенадцатую рюмку коньяку, быстро поднялся Петр Данилыч и, улыбаясь и потирая руки, на цыпочках благопристойно – к ней.