Отец медведем вздыбил и треснул в стол обоими кулаками враз:
– А-а-а?! Заступник? – Он грузно перегнулся через стол и захрипел: – А-а-а!..
Разинутая черная пасть изрыгала на Прохора дым и смрад. В испуге откачнулся сын, но вдруг, сверкнув глазами, тоже резко грохнул по столешнице:
– Да, заступник!
Они жарко дышали друг на друга и тряслись.
– А знаешь ты, отчего это выходит, отчего такая разнотычка в доме, ералаш?
– Знаю! – крикнул Прохор. – Из-за Анфисы!
– Ага! Догадлив...
– Стыдно тебе, отец...
– Мне? Ах ты, мразь, мокрица!.. Кого она мусолила в церкви: тебя али меня?
– Брось ее! Иначе сожгу ее вместе с гнездом...
– Что?.. Ты отца учить?!
– Я никого не боюсь... Застрелю ее!..
– А-а-а!.. – Петр Данилыч сгреб сына за грудь – посыпались пуговицы. Прохор куснул мохнатый кулак, сильно ударил по руке, рванулся с криком:
– Убью! – Побежал вон. – Убью эту развратницу!
Прохор видел, не глазами – духом, как, застонав, упала мать.
Коридор был темен. Купец схватил за ножку венский стул. Прохор бежал коридором.
– Куда? Стос... скрес... – Это пробирался в гости по стенке поп.
Стул, кувыркаясь, полетел вдогонку сыну, в тьму. Священник от удара стулом сразу слетел с ног.
Прохор – дикий, страшный – ворвался к Ибрагиму. Ибрагим храпел, как двадцать барабанов. Прохор схватил его кинжал и через кухню – вон.
Скорей, скорей, пока кровь как кинжал и кинжал как пламя.
– Убью.
Отскакивала от ног дорога, небо касалось головы, и тьма, как коридор; нет Прохору иной судьбы – в трубе. Некуда свернуть, не надо!..
Крыльцо, крылечко, домик, занавеска, огонек. Огнище. Резкий удар каблуком, плечом, головою в дверь:
– Эй, пустите! Пустите! У нас беда...
– Прошенька, ты? Сокол...
Вот поднялась щеколда, заскрипела дверь. Кинжал блеснул.
– А-а-а...
– Геть, шайтан! – И Прохор кувырнулся. – Я те покажу кынжал!..
Ненавистный и милый плыл чей-то голос: то ли тьма ворковала весенними устами, то ли снежная вьюга, крутясь, заливалась. Это плакал взахлеб на груди Ибрагима Прохор. Непослушный язык, бревна руки... Ой, алла, алла!.. Не умеет Ибрагим утешить своего джигита.
– Прохор, ты есть джигит. И мы тэбя любим... О!.. Завсэм любим... Сдохнэм... О!..
Прохор неутешно плакал, как кровно оскорбленный, обманутый ребенок. И так шли они сквозь тьму, обнявшись и прижимаясь друг к другу. Черкес сморкался и сопел.
Илюху здорово избили парни; недели две прихрамывал и втирал в левый бок скипидар с собачьим салом. Парни получили обещанную награду, впрочем, с большим от Прохора упреком: «Какие, в самом деле, дураки! Пришел человек на вечерку к девкам, подвыпил, придрались и намяли бока. Да разве так? Ведь надо было подкараулить у Анфисы. Дурачье!»
Отец Ипат тоже две недели не служил и не ходил по требам, пока не прошел на лбу синяк. Петр Данилыч подарил ему на рясу замечательной материи: по красному чуть синенькая травка. Ибрагим великолепно сшил. Что и за черкес, прямо золотые руки! Правда, ряса очень походила на кавказский бешмет, но отец Ипат был вполне доволен и рясой и черкесом. Долго с превеликим чувством тряс руку Петра Данилыча, восклицая:
– Зело борзо! Благодарю.
Да, как ни говори: у пушки край вырвало, у старухи все-таки умер Вахрамеюшка. За эти две недели случилось вот что: пришла весна.
Петр Данилыч после скандала на некоторое время присмирел: часто ездил на мельницу – там ремонтировали мужики плотину – и домой являлся по большей части трезв. К Прохору относился то сугубо ласково, то вовсе не замечал его. Но черкес-то отлично понимал, что у купца на сердце, и говорил Прохору:
– Прошка, ухо держи... как это?.. востер.
С весной у Прохора усишки стали темные и голос окреп больше. Ходил к Шапошникову, говорил, учился, спорил, приглашал его к себе. Отец косился:
– Только вшей натрясет.
Ибрагим же думал по-иному:
– Дэржись за Шапкина, Прошка. Хоть выпить любит, а башка у него свэтлый, все равно... все равно – пэрсик!
Прохору без физической работы не сидеть, хотелось топором махать: взял плотника и вдвоем начали делать на таежном озере помост для купанья и большую ладью. Это верстах в трех от села Медведева. Дремучая такая, лохматая тайга кругом. И тут же, на берегу озера, из красноствольных сосен промысловая охотничья избушка – зимовьё. Петр Данилыч никогда не заглядывал сюда – охоты не любил, Прохору же эта избушка дороже каменных палат: частенько с ружьем ночевал один, а поутру кружил тайгой, добывая лисиц и белок.
На душе Прохора как будто бы поулеглось. Но весна брала свое, хмелем сладким исподтиха опьяняла кровь. Мечталось о женщине, о Ниночке, и мечталось как-то угарно, дико. А Анфиса? Об Анфисе все молчало в нем. Иногда, впрочем, подымалось острое желание обладать ею и, стиснув зубы, так мучить ее, чтоб она кричала криком, чтоб из ее сердца выплеснулась кровь. Тот поцелуй в церкви, как можно его забыть? Но и обиду матери и весь ад в доме из-за ведьмы он никогда забыть не сможет. Однако нет такого человека, который бы знал себя до дна. Даже вещий ворон не чует, где сложит свои кости.
Отец опять стал пить. Пил подряд четыре дня. Прохор и Марья Кирилловна боялись попадаться на глаза ему. Он лежал, как колода, тучный, горел, хрипел, просил обложить снегом, но снегу не было. Прохор и с жалостью и с болью смотрел на него, думал:
«Может быть, умрет. Хорошо это или худо?»
Вечером Прохор зашел к Ибрагиму – не застал.
На кровати сидел Илья и задумчиво перебирал струны гитары.
– Я завтра буду лавку подсчитывать. С утра, – сказал Прохор.
– Чего же ее подсчитывать, – ответил Илья, улыбаясь. – И товару-то в ней – кот наплакал, пустяки. Впрочем, что же, – обиженно вздохнул он.