Утром Ибрагима вызвал пристав.
Допрос был краток, но внушителен. При слове «Анфиса» пристав вздохнул и закатил глаза.
– Это такое... это такое существо... И ты, мерзавец... Да я тебе... Эй! Сотский! Арестовать его!..
А два часа спустя, когда непроспавшийся Петр Данилыч узнал об этом, пристав получил от него цидулку – Илья принес. Пьяные буквы скакали вприсядку, строки сгибались в бараний рог, буквы говорили: «Ты что это, черт паршивый. Сейчас же освободить татарина, а нет – я сам приеду за ним на тройке. И сейчас же приходи пьянствовать: коньяк, грибы и все такое. Скажу секрет, черт паршивый. Приходи».
Через два дня вернулась Марья Кирилловна. Вслед за ней нарочный привез из города телеграмму:
...«Нина согласна стать моей женой. Родители благословляют. Если ты с мамашей не против – телеграфируй Москва Метрополь номер тридцать семь. Зиму проведу здесь».
И Петр Данилыч и Марья Кирилловна обрадовались, каждый своей радостью. Сам – что Прохор, поженившись, наверное, будет жить не здесь, а в городе и не станет мешать отцу. Сама – что уедет к сыну, поступит к нему хоть в няньки, лишь бы не здесь, лишь бы не о бок с подколодной змеею жить, а нет – так в монастырь...
Седлает Ибрагим своего Казбека, едет в город, за сотни верст, везет ответный стафет в Москву.
Стояла цветистая золотая осень. Тайга задумалась, грустила о прошедшем лете, по хвоям шелестящий шепот шел. Нивы сжаты, грачи на отлете, в избах пахнет нынешним духмяным хлебом. Едет Ибрагим, мечтает, – свободно на душе. И вся дума его – о Прохоре. Хорошо надумал Прошка, что «девку Купрыян» берет, девка ничего, клад девка. А вернется Ибрагим и сам на кухарке женится. Цх, ловко! Только бы Анфисе укорот дать, только бы хозяйку защитить, ладно жить было бы тогда. Совсем ладно...
Подает чиновнику хозяйскую телеграмму, четко переписанную Ильей Сохатых. Смотрит чиновник – внизу под текстом каракули:
...«Прошка приежайъ дома непорадъку коя ково надоъ убират зместа. Пышет Ибрагым Оглы. Болна нужен».
– Так нельзя, – сказал телеграфист, – хозяин может обидеться...
– Моя не обиделся... Зачем?
– Тогда пиши на отдельной.
Ибрагим целый час потел, сопел, но все-таки переписал и подал.
– Кого это убрать рекомендуется? – спросил чиновник.
– Какое тебе дело?.. – блеснул черкес белками глаз и белыми зубами. Потом спокойно: – Кого, кого?.. Ну, дом надо перестроить, лавку убрать другой места...
Он уехал обратно, радуясь, что вместе с хозяйским Прохор получит и его стафет. Однако потешные каракули остались здесь, в паршивом городишке; их смысл не пересек пространства до Москвы. Чиновник – большой любитель всяких «монстров»; у него, например, есть книга, куда вписывали «на память» свои фамилии замечательные люди: исправники, духовенство, учитель Филимонов, казначей, проститутка Хеся из Варшавы и другие. Телеграмму Ибрагима чиновник тоже приобщил как редкий документ. Подшивая, чиновник улыбался беззубым усатым ртом, улыбался беспечально, весело. Не знал чиновник того, что скрыто во времени, не знал – пройдет предел судьбы, и вот эти самые каракули всплывут на белый свет, заговорят, замолкнут и умрут, закончив свой тайный круг предначертанья.
...И сердце Анфисы вдруг заныло. Ну вот ноет и ноет, как болючий зуб. Не оттого ли ноет сердце, что вступила Анфиса на вихлястую лживую тропу и стоит на этой темной тропе тихая Марья Кирилловна, а сзади слышится мстительный голос Прохора, а с боков совесть укорчивые речи шепчет. Совесть, совесть, люди тебя выдумали или Бог, – и замолчишь ли ты когда-нибудь?! А если и вправду существуешь, то зачем ты дана человеку на мученье, и чьим веленьем встаешь ты прежде дел людских: нет ничего, спокой и тишина – и вдруг защемит сердце? Заныло сердце у Анфисы, неотступно ноет и день и ночь.
И, как назло, пришла сутулая Клюка-старуха, покрутила носиком, подморгнула остекленелым белым глазом.
– Слышала, девка? Прохор купецку дочерь высватал, стафет по проволоке прилетел. Свадьба скоро.
– Ну что ж, – спокойно ответила Анфиса. – На то он и жених. – Спокойно Анфиса говорила, а сердце так забилось, что прыгали глаза ее и все в глазах скакало.
Нет, врет Клюка, не может быть! Пошла, заглянула Анфиса в хоромы Громовых, и вот – Марья Кирилловна сама вынесла ей тот страшный, убойный, гибельный стафет. Заплакала Анфиса, и Марья Кирилловна заплакала, обнялись обе и поцеловались. Поцелуй матери – радость и спасение, поцелуй Анфисиных горячих губ – гроб и ладан. И если б Марья Кирилловна имела дар сверхжизненного чувства, услыхала бы Анфисин сотрясающий душу скрытый стон.
Так вот почему ныло ее глупое бабье сердце, так вот каким обухом оглушила Анфису ее жестокая судьба. «Ну ладно!.. Еще посмотрим, потягаемся!»
И прямо – к Шапошникову.
У царского преступника сильно живот болел, – не в меру наелся он хваченной инеем калины, – лежал он животом на горячей печке, и сердце его тоже ныло. Ну вот ноет и ноет сердце. Что же это – предчувствие, что ли, какое темное или совесть свой голос подает, жуткую судьбу пророчит? Совесть, совесть, и зачем ты... Чушь, враки!
А вот что, надо хорошую порцию касторки проглотить да как следует винишка выпить...
– Здравствуй, Красная моя шапочка, а я к тебе... Слыхал про телеграмму, про стафет? Утешь.
Поглядел он с печки на истомившееся Анфисино лицо, на ее трепетные, опечаленные руки.
– Как же утешить вас, Анфиса Петровна?.. Чтоб утешить, надо сначала ваши нервы укрепить.
Чуть ухмыльнулась Анфиса, посмотрела с жалостной тоской в глаза, в наморщенный многодумный лоб его, проговорила: