– Больше нэ надо! Молчи, молчи. Ибрагишка тоже понимайт. Цх!.. – И растроганный черкес стал порывисто целовать руку девушки, одновременно прикасаясь к руке горбатым носом и губами.
На следующее утро двое Куприяновых выехали из села Медведева.
Не надо! Лучше б не приходил этот обманный, грозный месяц май.
Бывало, в мае в глухой тайге еще снега держались, а вот нынче, – даже старцы не запомнят удивительной такой весны, – нынче в мае душно, жарко и грохочет за грозой гроза. Что за причина такая? Тихое село Медведево встревожилось. Старые старухи гадали и рядили и так и сяк. А потрясучая Клюка, та прямо будто отпечатала:
– Быть худу. Ждите, крещеные, беды!..
Но беда пока не приходила. Разве что у крестьянина Варламова от грозы овин сгорел и начались кой-где таежные пожары.
Пожаром охватило и душу Петра Данилыча Громова – горит душа; громом ударило и в сердце Марьи Кирилловны, сотряслась земля под всем домом Громовых, и под Анфисой Петровной сотряслась земля. Быть худу, быть худу. Ждите, крещеные, беды!
В эти душные майские ночи царский преступник Шапошников никак не мог заснуть. Он часами лежал на жесткой соломенной постели, руки за голову, и думал, думал. Где-то в подсознании у него родилась и крепла мысль, что путь его жизни завершен: все, что ему полагалось сделать, – сделано. И живи он хоть сотню лет, он Америки не откроет, радости никому не принесет, даже своего личного счастья устроить не сможет. Так стоит ли тогда вообще ему существовать?
И этот проклятый вопрос – самому себе и жизни – лишал его покоя.
А тут еще примешалось его чувство к Анфисе. Оно входило клином в ослабевший дух его, как кол в гниющее болото, рождалось новое смятение и боль.
Но чувство это неотразимо. К худу или к добру? И сам себе отвечает: «К худу». Однако путь жизни его под крутой уклон, а тормоза стерлись и крыльев нет.
А вот его товарищи живут, батрачат у крестьян, стойко переносят все тяготы ссылки, не порывают с революционной работой, следят за событиями в стране, читают, организуют кружки самообразования, иные даже бегут на волю.
– А я кто?
Да, трудна, непонятна жизнь.
В комнате северный бледно-серый полусумрак. Волк, белки и зверушки мертвыми стеклянными глазами уныло посматривают за открытое окно, где жизнь, где нету мертвым места. Эх, если б живая кровь, а не кудель в их иссохших шкурах!
– И я не более как человечье чучело, набитое чем-то дряблым, – жаловался он волку, белкам и зверушкам; в груди его пустота, в мышцах болезненная вялость.
Он вскочил и, пошатываясь, кособоко пробежался по комнате, поднял с полу трубку, раскурил, опять стал бегать взад-вперед. Волк улыбался на него оскаленной своей розовой пастью; волк наблюдал, что с человеком будет дальше.
Человек сел за стол, раскрыл дневник в деревянном самодельном переплете, написал три строчки, бросил. Достал последнее письмо приятеля, прочел полстраницы – бросил.
– Вот что надо. – Он обмакнул перо в чернильницу, его рука стала лениво выводить:
«Дорогая моя Анфиса, бесценная. Слушай, слушай, что я тебе скажу...»
Но чернилами сказать было невозможно, чувство глушило разум, и – нет на свете обжигающих душу слов.
Он крепко зачеркнул написанное и вместе с этими строками готов был зачеркнуть свою жизнь. Да, он теперь мучительно решил: нет жизни без Анфисы. Он бережно достал из-под подушки голубую кофточку ее (вымолил на память), уткнулся в легкую ткань лохматой бородой и вдыхал, смакуя, воображаемый Анфисин запах, как вдыхает умирающий из баллона кислород.
– Нет, я спрашиваю вас, почему преступно? – повернул он к белке поглупевшее свое лицо.
Белка скрытно промолчала; в ее бисерных глазах заблистали точки: вставало солнце, комнату заливал рассвет.
Шапошников взял стаканчик, достал из-за сундука бутылку. Но бутылка была пуста.
Как-то поздно вечером пришел к Шапошникову Прохор. Болезнь еще не оставила его, но такая скука валяться дома на кровати!
– Вот какое неожиданное тепло стоит, – сказал Прохор нетвердым голосом и сейчас же сел, бледный, измученный.
Шапошников лежал врастяжку на койке, повиливал носком сапога и по привычке поплевывал всухую.
– А вы все лежите?
– Да, лежу, – не вдруг ответил Шапошников. – Лежу и буду лежать, потому что нет свободы... Свободы духа нет...
Прохор презрительно улыбнулся, набил махоркой трубку Шапошникова и закурил.
– Ну а что такое свобода, по-вашему? – задумчиво спросил он, затянулся, закашлялся и бросил трубку.
– Свобода?.. Это такое состояние человека... – Шапошников почесал шею и, лениво свесив ноги с койки, сел. – Во-первых, я должен оговориться, что абсолютной свободы нет и не будет. Да, да, не будет. – Он раскачнулся корпусом и уставился мутными глазами в гостя, рассматривая, кто перед ним. – Прохор Петрович, это вы? Здравствуйте... Темно... А я дремал... Вот огарок... Зажгите... – Он опять вытянул, как гусь, шею и почесал под бородой. – Или так: «Мне все дозволено, но ничто не должно обладать мною». Это слова апостола Павла. Теперь что такое свобода вообще? – спрашиваете вы. Позвольте, позвольте!.. Политическая, например, свобода слагается из...
– Нет, вы не понимаете, что такое свобода, – встал Прохор, опять закурил трубку, опять закашлялся. – А по-моему, свобода в двух словах: сказано – сделано. Без всяких ваших уверток, без всяких «но»...
– Эге-ге-ге-е-е... Нет, батенька мой. – И Шапошников, руки назад, скользящей походкой зашмыгал по комнате. – Нет, батенька! Свобода не ветер: мчусь куда хочу, раздуваю что хочу: пожар – пожар... Я знаю, к чему вы клоните... Знаю, знаю, знаю... Но имейте в виду, что, реализуя свою волю, свое «я хочу», человек обязан все-таки производить это в атмосфере морали...