Расположившись с требой, я сначала счел необходимым отысповедовать всех, а потом уже приобщать св. тайн, так как тут же при мне умирали. Ползая на коленях по лужам крови с усилием, я едва успевал соборовать одного, как тянули за облачение к другому умирающему. Кончив исповедь ста двадцати увечных, стал причащать их.
Затем стал расспрашивать о случившемся. Все до одного во всех палатах заявили, что шли только с одной целью подать прошение г. прокурору, и недоумевали, за что их стреляли, ведь у них, кроме спичек и папирос, ничего с собой не было. Это говорили и те из них, которые вслед за сим тут же при мне умирали. Умирающие не врут».
В одиннадцать часов началась заупокойная обедня. В церковь допускались лишь родственники покойников. Ротмистр фон Пфеффер, в окружении начальства, жандармов и урядников, стоял впереди справа. В левом крыле – двадцать два белых гроба с умершими в больнице. В ектеньях и молитвах и священник и дьякон употребляли выражение «убиенных». Ротмистр морщился, мотал головой, бачки тряслись. Когда мимо него проходил с кадилом дьякон, ротмистр мигнул ему пальцем, вполголоса сказал:
– Передайте вашему попу, что слово «убиенные» я произносить воспрещаю, предлагаю формулу: «расстрелянные».
– А? Не слышу, – сдвинул брови Ферапонт. – От ваших выстрелов на оба уха оглох.
Барон покраснел, кивнул пальцем Пряткину с Оглядкиным и в сопровождении их вышел из церкви.
С вечера и всю ночь копались на кладбище просторные братские могилы. Там, где лопаты натыкались на вечную мерзлоту, работали ломами. Но вечно мерзлая глина, как кремень, отскакивала мелкими, подобно щебню, кусочками. Во всю ширину могильных днищ пришлось разложить из дров, из хвороста пожоги.
Ночь теплая, белесая. Дым от пожогов, быстрые тени удрученных жизнью людей, угрюмые разговоры.
– С ерунды началось, ерундой, должно быть, и кончится. Шиш получим.
– Погоди, погоди, не вдруг. Барин Протасов разберет.
– А чего он может один поделать?
– А жаль, братцы, – помер прокурор. Кажись, хороший...
– Они все хорошие, когда умрут.
Длительное, пыхтящее молчание.
– Вот, копаем могилки...
– Да, могилки...
– Глубокие... Просторные...
– Да. Просторные...
– А кому копаем?
Вздохи. Копачи отсмаркиваются, моргают отсыревшими глазами, садятся закурить. Валит из могил голубой дымок. Ночь белесая. На востоке пробрызнула заря.
А где ж сам хозяин, где Прохор Петрович Громов? В момент расстрела мы оставили его на крыше дома с биноклем в руках.
Бинокль поднес к его глазам страшное зрелище – толпу. Первый раз в жизни он видит такую огромную, плотно сбитую людскую массу. Воспаленному воображению его кажется, что тут не четыре, не пять тысяч, а вчетверо больше. И откуда взялись? Он понимал, что жалкая шеренга солдат на пригорке в сравнении с грозно напиравшей толпой – слякоть, мразь.
Толпа текла по дороге густой рекой. Голова ее перекатилась чрез мост, миновала коридор из штабелей, вышла на открытое место, в версте от Прохора. Толпа сейчас все сомнет, всех уничтожит, втопчет в землю.
Вдруг дробь барабана и разрывающий воздух медный звук рожка. Солдаты зашевелились. По спине Прохора Петровича прополз холодок, дыхание стало коротким.
Бинокль поймал: с широкой лесной дороги выпорхнула тройка, из кибитки выскочил в белом кителе человек, вот он вбежал на бугор, где начальство, вот бежит с бугра к толпе... Да ведь это ж Протасов!
– Андрей Андреич, друг! – закричал в пустоту испуганный Прохор. – Спаситель мой...
И снова – залп. Бинокль в руке Прохора дрогнул. Протасов упал. И вместе с Протасовым передние шеренги толпы пали на землю. «Ага, голубчики!.. Вот вам бунт!» Глаза Прохора Петровича расширились, стали безумны, хищны. Еще, еще два залпа. И покажись Прохору: толпа всей массой с яростными криками несется к его дому. Залп...
– Стреляй, стреляй их, сволочей!! – в припадке бешенства взревел Прохор Петрович и весь затрясся. – Стреляй!
Вдруг сердце его сжалось, дыхание замерло, бинокль упал и – впереверт по крыше. Не помня себя, Прохор стремглав – во двор. «Батюшки, бегут... батюшки, разорвут на части», – невнятно бормотал он, вот подхватил лежащий у конюшни чей-то рваный зипун, быстро напялил его, вскочил на заседланного коня и, простоволосый, с выражением ужаса в глазах, задами, огородами, лугом понесся, как ветер, к тайге.
Весь воздух наполнился многими криками, гвалтом, резкой трескотней винтовок, будто под самым ухом ломали лучину. По переулкам, по улице, вдоль огородов, чрез поле бежал народ, скакали всадники, в небе кружились вспугнутые галки, трубила труба, бил барабан, и крики, крики – то отдаленные, как гул водопада, то близкие, пугающие. У Прохора шевелились волосы, его прохватывала дрожь: «Схватят, казнят...» Он разом в тайгу, однако и там жили крики, стоны, проклятия. Полосуя коня нагайкой, Прохор мчался по просеке, потом круто – на лесную тропу. Взлобки, мочажины, пади, ручьи, конь храпел, покрывался мылом, конь нес всадника все вперед, все дальше.
Стало быстро темнеть, ночь пришла. Пожалуй, Прохор успел проскакать полсотни. Конь в пене, Прохор в страхе... Ветер гулял по вершинам, гнул, качал тайгу; гул, треск шел по тайге от ветра, от тяжкого топота конских копыт, а Прохору в этих звуках все еще чудились крики и выстрелы.
– Чепуха какая! – озирается Прохор Петрович и чувствует: треплет его вовсю лихорадка. – Что ж я, дурак... не захватил ни золота, ни драгоценностей... Я нищий. Все разграбят там, сожгут.
Озерцо. Больной, разбитый, он слез с коня, развел костер, стал укладываться спать. Спал или не спал – не знает. То Протасов, то Нина с Верочкой, то Филька Шкворень подсаживаются к костру, беседуют с Прохором, вдруг, оборвав речь, вскакивают, бросаются в тьму, кричат: «Убегай, Прохор! Идут рабочие. У тебя руки в крови, лицо в крови, поди умойся». Так, вся в тяжелом бреду, прошла ночь.