– Анфиса, Анфиса Петровна, – сложив на груди руки, трясся Шапошников; по щекам, по бороде его текли слезы. – Я знаю, что вы не можете полюбить меня. Тогда убейте меня... Умоляю!.. Отравите, зарежьте!
Он повалился на сундук вниз лицом и завыл жалобно и жутко каким-то тонким, щенячьим воем:
– Собакой!.. Да, да... Собакой буду... ползать у ваших... ваших ног...
Анфисе тоже хотелось плакать. Она глубоко вздохнула, глаза ее в большой тоске; нежно, бережно погладила согнутую спину Шапошникова, сказала: «Ничего не выйдет, брось». Затем проворно раздела, разула его. Тот не сопротивлялся. Подвела к своей кровати, положила на кровать под чистые простыни, под одеяло.
– Боже мой, Боже мой, – шептал Шапошников, – что же это такое творится? Сон, явь?
Все в нем дрожало, мускулы лица подергивались, широкий шишковатый лоб вспотел, борода тряслась. Анфиса сняла с божницы маленький нательный, на шнурке, образок.
– Вот Богородица, всех скорбящих радостей, – сказала она. – Веришь ли в нее, Шапочка?
– Нет, не верю...
– Крестись, целуй. Она защитит тебя. И вся скорбь твоя, как воск от огня, растопится. – Анфиса надела икону на волосатую грудь его, сказала: – Весь ты в шерсти, как медведь... Ну, ничего, Господь с тобой!.. Спи, соколик.
Перекрестила и ушла, прикрутив лампу.
Голубая ее спальня осиротела вдруг. Мигал-подмигивал красный огонек в лампадке. Шапошников почувствовал себя счастливым ребенком. Все существо его погрузилось в ласкающее тепло и тихий свет. А там – за дверью, в соседней комнате, голубая, светоносная, будто родная его мать. И живые, неведомые нити соединяют его с нею. Родная мать что-то говорит, баюкает его. И так хорошо, так тихо стало на душе: огонек мелькает, перебулькиваются капельки в ночи.
Он улыбнулся, закрыл глаза и потерял сознание.
Яков Назарыч, отослав Нину к Громовым, говорил Прохору:
– Вот, сынок, мой будущий зятюшка.. Такие-то дела. Значит, за Нинкой даю тебе двести тысяч... Это в банке, в Москве. Чуешь?
– Маловато... Я думал – больше...
– Тьфу! – И Яков Назарыч, притворившись обиженным, забегал по комнате мелкой, катящейся походкой. На нем неизменный чесучовый пиджак и валенки. – Мало тебе? Черт!..
– По делу – мало... По планам моим.
– Прииск еще... «Надежный» называется... мало?!
– Прииск, ежели к рукам, вещь хорошая.
– Приданое еще – плошки, ложки, серебришко, золотишко, в двадцать пять тысяч не уложишь... Мало, дьявол?
Яков Назарыч подбежал, схватил сидевшего Прохора за ворот и тряс, крича:
– Мало? Нет, говори, мало?! Задушу, черт окаянный!
Прохор захохотал и сказал:
– Полагаю, что довольно... И впрямь – задушите...
Яков Назарыч тоже захохотал, поцеловал Прохора в пробор и, хлопнув по плечу, сказал:
– Ну, теперь убирайся вон... Проваливай, проваливай!.. Сейчас спать лягу... Да Нину гони скорей. Она у вас, наверно...
Прохор, унося в себе большую радость и раскачивая плечами, как Анфиса, направился к выходу.
– А свадьбу в Крайске справим... То есть такой пир на всю поднебесную задам – чертям тошно! – крикнул Яков Назарыч в широкую уплывающую спину.
Желтый, в черной раме вечер. Желтой, холодной полосой заря стояла, и чернела обнаженная земля. Прохор не шел, а плыл по-над землей, и крылья его – из золотых надежд.
Целый час Яков Назарыч ждал Нину. Что за скверная девчонка: ушла и провалилась. В раздраженье он стал умываться, умылся и – нет полотенца на гвозде. Искал, искал – нет! Надо у Нинки пошарить. Он вытащил чемодан дочери и сердито опрокинул его на пол: забренчали, посыпались флакончики, ножницы, пуговки, наперсток. А это что? Яков Назарыч нагнулся и поднял незнакомый шагреневый футляр.
– Ах! – и вбежавшая девушка кинулась к отцу. – Папочка, не смей, не смей, оставь!!
Мокролицый Яков Назарыч невежливо отстранил дочь, открыл футляр и, подслеповато прищурившись, поднес его к своим глазам.
– Откуда?
– Петр Данилыч подарил... – Она, улыбаясь, следила за лицом отца.
– Сними лампу... Сними лампу! – изменившись в лице, крикнул он. – Свети!
Серьги заиграли огнями, заиграли, задергались мускулы его лица – рот перекосился, дрогнул.
– Или я ослеп... – он сделал паузу, передохнул, – или... с ума схожу.
– А что, папочка, а что? – испугалась Нина. – Уж не фальшивые ли?
Отец пыхтел. Скрытый гнев разрывал грудь. И что-то белое и красное промелькнуло перед ним. Он стиснул зубы. Мокрое его лицо сразу обсохло. Он положил футляр в карман, волнуясь, сказал:
– Нет, ничего... Так... – накинул шубу и вышел.
Нина стояла как вкопанная. Она опустила голову, опустила руки, и ее платье в пышных сборках испуганно вытянулось, обвисло. Какое-то давящее предчувствие легло под ее ногами.
В этот желтый, в черной раме вечер Анфиса Петровна, притаившись у плетня, под высокой, голой осокорью караулила Прохора. Вот и вечер почернел, ночь надвинулась, скатным бисером расшито небо, а Прохора все нет. Ишь как засиделся у крали у своей! Эх! Все равно! Анфиса чует, что никуда не упорхнуть из ее, Анфисиных, сетей орленку. Анфисино сердце знает, что ежели все будет окончено – вот уж в церковь повели, венцы надели, – вот тут-то и случится штучка, так, штучка-невеличка – крикнет Анфиса на всю церковь: «Прошенька, сокол милый!» – и упадут венцы.
Нет, на этот раз обмануло Анфису ее обманное, любящее сердце, прокараулила Анфиса Прохора; Прохор порвал колдовскую невидимую цепь, вот он стоит пред отцом и говорит:
– Слава Богу, слава Богу!.. Наконец-то. А я все думал, как бы мой будущий тесть не нажег меня. А теперь, отец, я тебе задам вопросик, уж не гневайся.
– Что за вопросик за такой? – внешне рассеянно, но настороженно спросил Петр Данилыч.